В детстве я воображал продрогший на морозе воздуха пар сигаретным дымом и курил пустоту. Я был колоссально счастлив, когда узнавал, что конец света наступит на следующей неделе и цинично разочаровывался, когда комета пролетала мимо. Новые 2000-е… Это сегодня я могу гладить её по волосам, когда она спит, как все нормальные герои американских кинокартин, которые в одиночку пьют без цели ром, и ждут, когда толпа признает их фильм бестселлером; которые рифмуют lover и over так же легко, как я глажу мою любовь по золоту волос. Раньше я был злым. Меня поменял тот апрель, когда я пролежал месяц в белой больной комнате и в одиночестве. Тот апрель, после которого, я точно узнал, что умру в апреле и будет сезон дождей там, где их быть не должно. Новый день нёс новые мысли и усугублял мои слова с буквой «У», типа «судьбы» или «участи». Меня шибало ознобом и холодным потом, когда я представлял её с другим, мою любовь. Сколько часов я пролежал под стенным бра, то включая, то выключая его, упёршись в потолок, в потолок – планшет для моих картин. Несколько раз в день ко мне заходил халат и говорил женским голосом. Я не имел сил всмотреться в то лицо, но точно помнил, что оно было печальным и таким же, как потолок, но не планшетом. Писать записки или вести дневник, я боялся себя. Когда-то в детстве я воображал на морозе обычный пар сигаретным дымом и курил воздух. Это оттого, что мне иногда хотелось холода, видимо, чтобы в него закутаться, потому что я боялся себя и всё что с ним связано. Та моя полусмерть, когда казалось, что всё кончилось, сегодня для меня – точка отсчёта, нулевой, потому – один-два-три-. Он. Мой взгляд забирался пауком под потолок и наблюдал за мной и моей патологией от третьего лица. Иногда было стыдно. То ли я действительно молодел, то ли вел себя как впадший в детство старик. Ночью в коридоре всегда был включен свет, и я любил изучать повадки теней. За тот месяц одиночества я научился ценить человеческие тени. Они – люди – по крайней мере – изнанка планшета. Кто-то мыл стёкла, и что-то шумело. Руки. А по утрам я рассматривал свои, вспоминал её на моих, моделировал её линии и ждал её звонков. Бывало, не дожидался и оставался подыхать, моя любовь. Днём из коридора доносилось радио, но всегда запчастями и я не мог его собрать, не то чтобы разобрать. Когда то и я был таким – на крупицы. Спасибо ей, она собрала меня. Руки, ноги, туловище, голова, рубашка. Вот и вышел… челове. А окна всё мыли и мыли, и однажды я узнал, что это был дождь, когда мне на губы упала капля с кончика твоего носа. Я слышал истории о детях, выпавших из коляски. В тот апрель я выпал из жизни. А потом ещё эта неделя дождей, которая всё разнесла к чертям. Разнесла к чертям. Я засыпал и ждал тебя на оставленном понтоне, но ты не шла, верно, ты была с другим. И я стоял и тихо так считал: один-два-три-, находясь там. Я считал, как считают, чтобы заснуть, мне мало было сна, всё стало мне ясно, я хотел спать во сне, но, доходя до тысячи, – просыпался. Моя кровать стояла спинкой к окну. Никого одинокий человек так ненавидит, как того противного типа в зеркале. Это как соседи, которых не выбирают, которых нет. Потому я улыбался ей всегда. Она сидела подле и говорила, а я – молчал. И я молчал и не слушал. Когда уходила, я всячески держал её взглядом, цеплялся за талию, икры, щиколотки и пятки, но она уходила, моя любовь… В те ночи на меня нападала истома, и я всячески хандрил, пока сон не обволакивал меня, как плесень зацветшую банку. Сомнамбулический младенец. В те ночи нападало много снега с дождём. Такого невнятного в апреле. Тот апрель был желтенно сер, как белки глаз у стариков. Женский халат, навещавший меня, был санитаром. Но женские духи! После пойла, что я изредка там ел на голодный желудок, я лежал бездвижно. Представлял, что у меня нет ног или рук. Разучившись ходить или чесать голову, бывало, думал: возможно ли умереть просто так, бездвижно?.. Но комета пролетала мимо. Всегда мимо. Только мимо. А я считал: один-два-три-. Месяц истёк. И его слезоподтёки не были смыты. Они стали частью меня, заполонили моё дно своей солью. Каёмки грязных ручейков по больничным стёклам, моя порошковая немочь в мутной облатке и мужеложство санитара, который смотрел на моё больное тело как на жертву своей бесплодной утопии. И ты. То есть тогда – от третьего лица. Так вот она, ты, не изменила мне. Она ждала и чувствовала меня полуразорванного, как школьная штанина, и скомканного в белом, с белым, под белым. С бельмом тоски в разуме. Это сейчас я могу сидеть и гладить её по золоту волос, находить счастье на планшетах и шептать один-два-три-, шептать любовь. Любовь, мою любовь.